Том 4. Из деревенского дневника - Страница 154


К оглавлению

154

Паранька — это была та самая девица, о которой я рассказывал прежде, что ее не выдавали замуж, оставляя в девицах из-за сельскохозяйственных интересов.

— Что же такое случилось?

— Самовольски с женихом убежала!

Миша сказал это с таким ожесточением, которое меня изумило.

— Без отца, без матери повенчалась. Чистая срамота — анафема этакая!

— Хорош ли жених-то?

— А пес их знает, кто он там такой… Теперича вот из-за ней…

Миша не договорил, потому что нас обступили крестьяне, ожидавшие на холоде и в темноте ночи седоков в ближайшие деревни. Миша и я, мы сели в одни сани, так как нам было по дороге, да, кроме того, в доме Мишиных братьев я должен был взять другую лошадь, собственно уж на мызу к Ивану Ермолаевичу — таков обычай, а не необходимость. Почти всю дорогу Миша хранил глубокое молчание, да и я не расспрашивал его; все молчало кругом, и это молчание невольно, действовало на нас. И извозчик и мы ехали молча и молча думали. Я. думал о поступке Параньки, не понимая, откуда взялась у этой кроткой, терпеливой и выносливой девушки такая смелость, поистине необыкновенная…

Семейство Горшковых, к которому принадлежали Паранька и Михайло, было одно из самых богатых, до сей минуты не делившихся семей. Часто я заглядывал к ним, так как давно уже установился обычай брать у Горшковых лошадей до мызы, хотя в этом, на самом деле, не было никакой надобности. И всякий раз, когда приходилось мне зайти к ним, было ли то рано утром, в полдень или вечером, я всегда почти заставал самовар, за которым присутствовали все наличные, не занятые работой члены семейства, и взрослые и маленькие, и все упрашивали пить чай. Все они были ласковы, постоянно говорили: еще «чашечку молочка», «хлебца» и т. д., но, несмотря на эту предупредительность, решительно не понимаю, почему в семействе этом я чувствовал крайнее стеснение. В разговорах и взаимных отношениях домочадцев чувствовалась какая-то тягостная напряженность; выходило как-то так, что не только я был чужой в этой семье, но казалось, что и все-то члены семейства как бы чужие друг другу, чувствовалось, что и между ними тоже перегородки, холодные, неискренние отношения, и что в этих якобы семейных отношениях и в этом семейном гостеприимстве слишком много (если не всё) приличия, внешнего, обиходного «обращения», которое разработано в крестьянском быту весьма обстоятельно. Знакомясь впоследствии с этой семьей и вообще с условиями крестьянской жизни, я стал убеждаться, что чувство не обмануло меня, и что в семье давно уже начался разлад, разлад коренной, и что если семья эта и продолжает держаться не делясь, то только потому, что ее держит привычка к повиновению умной, крепкой и распорядительной бабке и, главное, нерешительность кого-либо из семьян «начать». Казалось, каждый ждал, кто первый в семье начнет «бунтовать». Разлад этот, начавший проникать в семейство, как и во все русские деревни, по мере того как в деревню сделался возможным доступ заработка не исключительно земледельческого, тронул описываемое мною семейство уже довольно давно. Покуда семья эта была исключительно земледельческая, совместная общинно-семейная жизнь была всем понятна: все работают одно и то же дело, все потребляют вместе выработанный продукт, все озабочены одной и той же заботой — успешностью земледельческого труда. Все ему подчинено, и подчинение это всякому члену понятно. Всякий в лучших семьях подчинялся сознательно требованиям одного для всех труда и равного для всех благосостояния. Хотя надобно прибавить, что такие семейные организации, именующиеся, например, в славянских землях «задругами», в наших местах иной раз именовались «запряжками», причем наименование для семейных отношений также нередко брались и берутся также из сельскохозяйственного лексикона: женился — «влез в хомут», или «походи-ка в моих оглоблях», или «натрешь холку-то» и т. д. Но, конечно, были семьи полного и гармонического согласия. Одну из таких семей мы во всех подробностях опишем в особом отрывке. Возвратимся к семье Горшковых. Семейство это было, несомненно, порядочное; бабка помнила древнейшие времена крепостного права. Старший сын был в крепостной зависимости лет двадцать и лет двадцать на воле; два средних помнили эти времена очень мало, а младший, Михайло, и совсем их не помнит. Но бабка, имеющая совершенно определенный кодекс, регулирующий семейные отношения, господствует над умами неопытных односемейников, из которых почти все, не исключая и самого старшего брата, более или менее расшатаны уже в нравственных основах. Первая расшатывающая новость новых времен — это упразднение сознания рабства, принадлежности другому человеку, барину. Эта новость самая лучшая из всех, какие только ни посещали семью в последние годы; она лучшая, несмотря даже на то, что с упразднением подчиненности и сознанием «воли» тотчас же была заменена новою неудобною новостию, урезкою угодий, земли; но, повторяю, несмотря на это, она все-таки самая ободряющая человека новость. Земли стало меньше, но времени для ее обработки прибавилось, а вместе с тем получился остаток сил, прежде поглощавшийся исключительно земледельческим и своим и барским трудом. Этот остаток сил не остался праздным и немедленно же пошел в обиход. Один из средних братьев поехал в Питер в зимние легковые извозчики; другой, тоже средний, сделался лесником и стал получать жалованье, а вместе с заработками того и другого началось и разрушение стройности земледельческого семейного союза. Извозчик за пять месяцев выслал сто рублей, а лесник добыл двадцать пять. Спрашивается, на каком основании он, этот лесник, с таким неограниченным аппетитом истребляет чай и сахар, которые явно куплены на деньги извозчика? И кроме того, на каком основании истребляют этот чай все домочадцы, например старший брат, который один выпивает в течение суток до восьмидесяти чашек (все семейство выпивает в день примерно до девятисот чашек чаю с четвертью фунта сахара на всех. Вот почему, между прочим, крестьянин, покупая в лавке сахар, всегда прибавит фразу: «какого покрепче»… то есть чтоб с одним куском можно было выпить чашек пятьдесят) и который, однако, для этого сахару и чаю не ударил палец о палец. В то время, когда извозчик мерз по ночам, мучился с пьяным, получал «взашей» от «жандара» где-нибудь около клуба или театра, этот старший брат преспокойно лежал на брюхе на печке и рассказывал небылицу о том, как двадцать семь медведей, на его глазах, прошли в Тихвин на переселение с детьми и никого не тронули. Положим, что кормились его дети, в то время как он был в отлучке, но ведь летом он сам работал, и они ели не чужое. Единственно, что заставляло извозчика терпеть, это то, что лошадь и сани куплены на общие деньги. Но уже он терпел. Терпел он год и два, но уже давно задумывался, высчитывал, сколько перешло «своих» денег, а в то же время за ним стали «замечать», что малый норовит «скрыть» часть выручки и старается столько внести в семью, сколько, по его соображению, вносили другие; однажды его дочь, девочка, набрала ягод за лето на пятнадцать рублей (из города приезжали покупать), и он попробовал было недодать той же суммы из извозчичьей выручки. Но бабка не позволила. Другой брат, попроще, тоже стал задумываться над своим жалованьем и хотя отдавал его бабке, но тоже подумывал и высчитывал, сколько, «перешло» на старшего брата и на детей его. Вон Параньке купили платье у татарина, и явно из его денег, а Паранька дочь старшего брата; в то же время Паранька сама, выработала — драла кору ивняка — рублей пятьдесят и присвоила эти деньги себе; младший брат припомнил платье, купленное на его деньги, и когда мать этих денег не отдала, то в следующий месяц, по его счету, у него оказалось жалованье, которое именно ему принадлежит. Он передал, или от него перешло лишних за платье; Паранька с бабкой не отдали его денег, так вот он поэтому сам отымает у них свое жалованье и пропивает. Всей этой разладины невозможно изобразить во всей полноте, но в общих чертах она происходила, во-первых, от сознания почти всех младших членов семьи, что от каждого из них что-то перешло к другим, перешло мое к другому, и, во-вторых, от еще более обидного сознания, что и ко мне, к каждому из нас, перешло чужое. Эти две раздирающие спокойствие духа черты — мое и не мое — одинаково чувствовались в

154