— Ты, мол, Федька, рукавицы мои обменил?
— Я, — говорит.
— Как же так, шельмецкий ты сын? Это не порядок… За это, знаешь?
— А холодно, — говорит, — дяденька!..
Потреплешь его за вихор, и будет: что с него возьмешь? — сирота!
Таким манером и приучился мальчонка побаловываться… Пробовал было он в подпаски наниматься, да недолго нажил… Не понравилось, видно, по ночам не спать, сбежал…
На моей памяти и дело-то это было. Ехал я в город за кладью — кладь мы возили к одному барину в имение… — Еду так-то, гляжу — Федор. Армячишко на нем длинный-предлинный, босиком, шапка эва — какая, гора Голгофа настоящая, с перьями, генеральская, и палка. Дует парень по грязи, ножонками-то своими молотит во всю, то есть, мочь.
— Куда, мол?
— В город, — говорит, — подвези, мол, меня, дяденька…
— Ай ты от пастуха-то сбег?
Посадил его.
— Сбег, — говорит.
— Что так?
— Больно худая жизнь, — говорит. — Бьет пастух-то. Лют.
— Куда ж ты это в город бежишь?
— А в сиротское, — говорит, — призрение.
— Это что ж такое сиротское призрение? Что-то, — говорю, — будто не слыхал я этакого призрения-то… Что ж оно такое?
— А это, — говорит, — здание… большое-пребольшое, и всё сироты в нем… двадцать тысяч сирот, безродных, без отца, без матери. Царь сделал. И всех кормят на царский счет, и у каждого свой сундук, и одежда каждому идет от царя. А по двадцатому году всех сирот женят, и идут они в царские крестьяне… И земли дают тем крестьянам, и дома, и скотину; одно слово — живи не тужи.
— Это, — говорю, — хорошо, ежели правда.
— Это, — говорит, — верно: мне. верные люди сказывали…
— Ну коли верно, дай, мол, бог тебе счастья… Только что, — говорю, — навряд, например…
— Нет, — говорит, — это верно…
— Может, — говорю, — местов нет?..
— Ну вот — нет! Это вот какой домино — с версту. — И почал он мне опять расписывать, расхваливать.
— Ладно, ладно, — говорю, — ступай с богом.
Привез я его в город; мне, стало быть, на станции оставаться, а ему в это самое здание бежать. Побег. Хватился я после — одного мешка нету! «Ах, думаю, шельмец этакой, как ловко стянул, и не в примету даже». Ну, думаю, господь с ним…
Так он и пропал, невесть куда. И забыли было о нем. Только через полгода этак места приходит ко мне наш писарь:
— Запрягай, — говорит, — Родион, лошадь: в волость требуют по делу. — А в то время, надо сказать, состоял я в правленских ямщиках.
— Какие, — говорю, — дела там у вас?
— Требуют, — бает, — личность удостоверять… Обозначилось, например, лицо, и что оно есть за лицо такое — никому неизвестно.
— Ладно!
Поехали. Приезжаем, глядь, на крыльце Федька трется.
— Уж не ты ли, — говорю, — Федор, личность-то самая есть?
— Я, — говорит…
— Ах ты, — говорю, — шут гороховый.
И писарь-то тоже смеялся: все был мальчонка, а тут эва что — личность!
— Ты, — говорю, — как же это, личность ты этакая, мешок-то у меня украл?
— Есть, — говорит, — нечего было. Продал за пятнадцать копеек.
— Ну а здание-то, — спрашиваю, — разыскал ли?
— Обман! — говорит.
— Что ты?
— Право слово. Я, — бает, — в острог попал: думал, пойду в самый большой дом, а это острог… Как узнал я, — говорит, — что это острог, — бегом. Суток трое побирался, потом в часть взяли, а из части в острог, а из острога сюда, домой.
— Зачем, мол, тебя домой-то?
— А я, — бает, — почем знаю, по этапу!
А между прочим надет на нем новый армяк… Поглядел я, думаю: «Недаром, поди, в остроге сидел», потому откуда у него армяку взяться? да еще новый армяк-то, целковых, поди, под десяток…
— Чей, мол, армяк-то?
— Известно, мой!
И смеется…
Н-ну, прочитал нам в волости писарь бумагу, спросил про Федюшку. «Ваш ли, мол?» — «Наш!» говорим. «А коли ваш — везите его домой…» Например, на место жительства водворить. Расписались, повезли. Едем мы дорогою-то, и думается мне: «Ведь пропадает парень-то, право, пропадает… Полгода в остроге просидеть — не шутка; чему не научат!» И жалковато мне его стало. Чуяло мое сердце, не по хорошей дороге пошел мальчонка. А он и в ус не дует, и горя мало. Прибауток нахватался, сквернословит, например, потешает нас с писарем… Да что еще, какую удрал, анафема, штуку!.. Пошел, изволишь видеть, дождичек, и довольно даже порядочный… Вот писарь-то и говорит: «Дай, говорит, Федюнька, мне твоим армячком накрыться…» Дал: «накройся, говорит, старичок, ничего, накрывайся». Накрыл тот голову — едем… Много ли, мало ли проехали, уж это у меня из памяти вышло, только Федюнька и говорит: «А что, говорит, писарь, я тебе скажу — ведь в армяке-то у меня что зверья этого самого… Заедят они тебя…» Услыхал писарь — долой армяк, ну рукой-то чистить и спину и воротник: «ах ты, пострел! что не сказал?..» А Федюнька взял армяк, закутался и поехал. Всю дорогу писарь мокнул на дожде. До костей его пробрало. Только уж потом, как до дому добрались, Федька-то и загоготал: «Это я, говорит, шутку с писарем-то сшутил»… Ну, каково это покажется? Этакая шельма стал!.. Ну привезли мы его. Водворили…»
— Куда ж вы его водворили-то?
— Да куда ж его водворить? Приехали — ну и слезай с телеги, вот те и весь сказ…
— То есть как же это: — привезли в деревню и оставили на улице?
— Зачем на улице? Привезли, значит, ну и ступай с богом!
— То есть куда же — «ступай»?
— Да куда ему идтить-то? Ему идти некуда. Кабы родня у него была. А то родни у него нет… Ну и добрые-то люди тоже, после острога-то, не очень чтобы… Милостыньку-то подать — подадим, а уж насчет ночлега — не всякий-то с охотой… «Тесно, мол, поди к соседу…» А у соседа — тоже не просторно… Уж тут пошел другой разговор. Повертелся он у нас на деревне-то так с неделю, да и слимонил у кабатчика полтину меди да ковшик железный и опять убежал… С тех пор только уж годов через шесть я его увидал, как в конокрадах его изловили… И правду сказать, не узнал: и вырос, и бороденка обозначилась… Так он и жизнь кончил…