Но и тогда я не мог не заметить, что бедность — еще не все, что стремление во что бы то ни стало добиться денег и потом уйти из деревни имеет основание, кроме бедности, еще и в том нравственном одиночестве, которое тяготеет над каждым крестьянским домом, над каждым человеком, живущим в деревне. Фиктивно соединенные в общество круговою порукою при исполнении многочисленных общественных обязанностей, большею частию к тому же навязываемых извне, они, не как общинники и государственные работники, а просто как люди, — предоставлены каждый сам себе, каждый отвечай сам за себя, каждый сам за себя страдай, справляйся — если можешь, если не можешь — пропадай!
И вот тут-то, в этом-то множестве личных забот, огорчений, страданий, никем не облегчаемых, не освещаемых ни одним добрым словом, переносимых каждою семьею в полном молчании или неумении других помочь в горе, — я видел главную причину того, что у человека, который понял свое одинокое, беспомощное положение, должно явиться желание уйти отсюда не только для того, чтобы наживать деньги, но для того, чтобы выйти к свету, к людям, к какому-нибудь знанию света, людей, порядков. Эти деньги нужны: для того, чтобы купить это знакомство с жизнью «по-людски»; чтобы лечить своих больных детей, как лечат люди; чтобы учить их не одной палкой, а настоящей наукой, то есть вообще удовлетворить таким потребностям ума, таким движениям человеческого сердца, которым, при современных деревенских порядках, где все сосредоточено на мысли о недоимке и податях, нет места, нет удовлетворения и надежды на него нет.
Я говорил тогда, что если в деревенскую среду не войдут посторонние, более знающие люди, которые сделали бы «общинными» интересами не одну только землю и раскладку подушных, а все загнанные, забитые, неудовлетворенные потребности крестьянской души, — люди, которые делали бы это не из-за жалованья, как делают нанятые за десять целковых горемыки-учителя, горемыки-священники, не посещающие деревень доктора, а как люди, убежденные в том, что им нет другого места для применения своих знаний, своего развития, кроме деревни, нет другого заработка более безгрешного, как тот, который может дать деревня яйцом, подарком курицы и т. д., — то без этого притока в деревню «света божьего» деревня, то есть все, что есть в ней хорошего, стоскуется, разбредется, а что и останется в ней, потеряв аппетит к крестьянскому труду, будет только бессильным рабочим материалом в руках тех, кто даст хоть какой-нибудь заработок.
Такие соображения, быть может вполне дилетантские, но решительно невыдуманные, а родившиеся «сами собою» при малейшем внимании к современным деревенским порядкам, приходили мне в голову в то время, когда перед моими глазами стояла бедность северной природы. Теперь же, когда я вижу кругом себя «благодать» — обилие и богатство, — я волей-неволей еще прочней убеждаюсь в своих легкомысленных фантазиях, то есть что деревне необходимы новые взгляды на вещи, необходимы новые, развитые, образованные деятели, для того чтобы среди этого простора не было лондонской тесноты, а среди возможного, находящегося под рукой довольства — самой поразительной нищеты, не знающей, где приклонить голову.
Первое, что бросается в глаза при наблюдении над современными деревенскими порядками, это почти полное отсутствие нравственной связи между членами деревенской общины. При крепостном праве фантазии господина-владельца, одинаково обязательные для всех, сплачивали деревенский народ взаимным сознанием нравственных несчастий. Господская фантазия имела право вломиться в деревенскую семью и по произволу распорядиться личностью человека; могла «взять» человека и отдать в науку, в музыканты, в повара, в портные; могла «взять» и женить или выдать замуж, не обращая внимания на «человека». Ежеминутная возможность таких фантазий связывала мир одинаковым принижением человеческой личности; как «у людей», а не у государственных работников, у них была общая мысль, общая нравственная забота… Теперь уж никто не вломится в семью, кроме начальства, которое приходит с солдатами; теперь всякий отвечай за себя, распоряжайся сам как знаешь; но связь «нравственного гнета» не заменилась сознанием необходимости «общего благополучия», общего облегчения жизни, так как на место произвола не пришло ни знание, ни развитие, ни даже доброе слово. Привычка трепетать, видеть в себе вековечного работника, привычка, ничем и никем не разрушаемая, держит крестьянина и до сих пор в своей власти.
Произвол не войдет уж в нравственные интересы крестьянской семьи в тех широких и даже фантастических размерах, как при крепостном праве, но и сочувствие к ним, внимание к ним также сюда не войдет. Кричи больной ребенок сколько хочешь, всю ночь, весь день, неделю; охай и мучайся над ним мать, отец, бабка — вся малосведущая в медицине семья: никто не войдет с помощью, с уменьем, точь-в-точь как при крепостном праве. Доктор, получающий тысячу двести рублей на население в триста тысяч человек, говорит: «мне не разорваться!» Фельдшер также разорваться не в состоянии… И вот умирает ребенок, оставляя в сознании тех, кто любил его, впечатление непроходимой темноты и тяжести…
Ввиду отсутствия какого-нибудь света, который бы проникал со стороны в крестьянскую семью и дал бы возможность видеть хотя уголок той сложности новых условий жизни, в которой стало крестьянство после освобождения, дал бы вообще возможность вздохнуть, оглядеться, «сообразиться», — ввиду отсутствия всего этого каждый крестьянский дом, обремененный массой таких нравственных забот, которые бы легко уничтожились, если бы были предметом общественного деревенского внимания, каждый такой дом представляет необитаемый остров, на котором изо дня в день идет упорная борьба с жизнью, при неистовом терпении и неистовом труде. Тяжесть этого бремени такова, что существовать во имя его на белом свете кажется невозможным, и если именно это-то бремя нравственных забот и заставляет «биться» крестьянскую семью, то это происходит, кажется, только вследствие глубокой веры в предопределение свыше.