Том 4. Из деревенского дневника - Страница 156


К оглавлению

156

— Ведь вот что она, подлая, сделала! — заключил Михайло свой рассказ и свою исповедь.

И нельзя не сознаться, что негодование на Параньку Михаилы было вполне объяснимо, понятно и до некоторой степени извинительно.

— Погодить бы ей надоть, покуда девки-то подрастут… — сказал Иван Ермолаевич.

— Про что ж я-то говорю. Я про то и говорю… Кабы погодила-то, нешто бы так-то вышло… Идол этакой! Авось бы, кажется, нечего бояться, не осталась бы в девках, такие работницы не остаются в девках… Такую всякий возьмет… Нет вот!.. Да еще как… Прямо с вечеринки… Баушка говорит: прямо, говорит, как была одета на вечеринке, так и села в сани к жениху. — Что ты, мол, Парасковья? Куда? А она — «не век же мне с вами маяться»… Полушубок у жениха-то был припасен. Так и уехали… А наутро повенчались… Баушка-то говорит: я, говорит, так и обмерла… Стою на крыльце, гляжу, вижу, что Паранька уезжает, а ничего не соображу… Только как начали телята реветь, непоенные, тут только я очувствовалась… Думаю: «ах ты, каторжная, что сделала…»

— Да, вам трудно… — сказал Иван Ермолаевич с глубоким вздохом. — Велики ли девки-то у вас остались?

— Да самой-то старшей одиннадцать двенадцатый, а прочие все ниже…

— А скотины много ли?

— Телят сейчас штуки четыре…

И Михайло стал высчитывать количество скота.

— Да! — сказал Иван Ермолаевич решительно. — Не справиться… Надо бабу. Какую невесту-то сватают?

— А пес их знает… Да я не покорюсь… Это уж как угодно.

Долго шли между нами разговоры о Михаиле и его деле, и, несмотря на то, что в разговоре этом скотина и люди, девки и телята перемешивались в одну какую-то странную массу, невольно всем становилось ясным истинно драматическое положение Михаилы. Не покорись он — расстроит целую семью, возьмет на душу грех; покорись — значит, пожертвуй собою. Сколько геройства требовали от человека эти непоенные телята!

Утром мы оставили Ивана Ермолаевича и рано уехали сначала в деревню, а потом на станцию. В деревне зашли к бабке, повидаться. И здесь вновь должны были присутствовать при горьких и трогательных хозяйственных жалобах расстроенной Паранькою семьи.

Грустно покачивая головою, бабушка, видимо убитая горем раздела и самовольного брака, долго причитала на ту же драматическую тему о людях и телятах:

— Я стара, у старшей невестки пятый год болят ноги, плохо ходит… Эта вот девка — еще малёнька, не осилить ей… Скотина ревет… Ни воды достать, ни замесить — нет человека! Ах ты господи, батюшка владыко… — и т. д.

Скучно было слушать это, ужасно скучно.

Уходя, столкнулись на крыльце с отделившимся Алексеем и должны были зайти к нему. Алексей, встретивши нас, был под хмельком, и вместе с ним присутствовал товарищ, столяр, тоже под хмельком. Дело в том, что Алексей устраивался, а столяр его устраивал, делал ему лавки, шкафчик для посуды, и в разговорах об этом устройстве непременно участвовала водка. Разговоры поэтому, даже о шкафчике, шли душевнейшие. Алексей, человек почти сорокалетний, был не то чтобы рад своей самостоятельности, но, как дитя, в буквальном смысле как ребенок, был поглощен своим новым положением, в котором он «все сам». Он поминутно прибавлял почти к каждому слову два слова о том, что теперь, мол, все сам, «все свое», «нельзя», «все надо». И так как средств у него на это «все» не было, то покуда дело устроения шло в разговорах и преимущественно в питии с приятелями водки, питии, быть может, необходимом для поддержания бодрости духа, ибо дело Алексея было, в самом деле, труднейшее. Теперь все надо добыть самому, от пищи до сапога и кнута. Жена Алексея понимала всю тяжесть предстоящего ей жития и во время нашего посещения только и говорила, что об этих тягостях: теперь сама и за детьми, и за скотиной, и в поле, и в доме; обо всем сама думай, сама шей, сама стряпай, мой и т. д. Не менее часто, чем выражение Алексея «теперь все сам», жена его употребляла другое: «…вот продадим теленочка — бог даст справимся!» Этот же теленочек частенько поминался и Алексеем в разговорах его с столяром, лавочником… словом, со всеми, с кем заставляло сталкиваться его новое положение, новая забота и нужда… Везде, при заказе шкафика, при питье водки, в лавке при покупке кнута, соли и т. д., везде теленочек играл роль плательщика, везде на его продажу указывалось как на расплату… Видел я этого теленочка, на которого возлагали столько надежд и который должен удовлетворить такой массе нужд нарождающегося Алексеева хозяйства… И скучно стало мне и боязно за судьбу Алексеевой семьи.

III. Лиссабонский разглагольствует

Незначительная отлучка из Петербурга, как уже сказано мною выше, дала мне возможность возобновить с Лиссабонским прерванный разговор. Свидевшись, по приезде, с Лиссабонским, я рассказал ему о своей поездке, о Михайле и Алексее. История Михайлы заинтересовала его.

— Кстати, — сказал он, выслушав меня, — у меня есть одна вещица, весьма подходящая к такого рода явлениям… — Говоря это, Лиссабонский порылся в боковом кармане своего сюртука и вытащил оттуда небольшой сверток бумаги. Развернув его, он вынул оттуда кусок какого-то странного продукта. Серого, пепельного цвета продукт был легок, как пемза, но плотен, как самый крепкий камень.

— Что это такое?

— Это хлеб. Такой хлеб едят в самарских благословенных палестинах.

Много раз видел я эти редкостные экземпляры продуктов, заменяющих пищу, но такого, как тот, который был в руках у Лиссабонского, я еще не видал, и, несмотря на то, что продукт был действительно ужасен, он, как и экземпляры, прежде мною виденные, как-то не потряс меня нравственно. Не знаю почему, но, глядя на такой хлеб, почему-то начинаешь чувствовать как бы отупление и мысли и чувства, вероятно потому, что воображение отказывается представить себе человека, который бы в самом деле мог считать это хлебом…

156