Том 4. Из деревенского дневника - Страница 122


К оглавлению

122

Нескладны такие порядки — что говорить, и возмутительны… но ведь основание они имеют, резоны у них есть… Наскучивши безрезонным существованием, я всею душою был рад жить среди резонной жизни, смотреть на резонных людей и на их хоть и нелепые, хоть и отвратительные даже, но доступные пониманию дела. Глядя на такой понятный строй жизни, можно было «в самом деле» скорбеть, чего со мною давно не случалось…. Каким, например, образом могу я «в самом деле» скорбеть о бедности нашего мужика, когда он может быть не бедным, когда у него под боком лежит богатство? Я только не понимаю тут причины, почему богатство, которое никому не принадлежит, не может кому-нибудь принадлежать… Исцеляясь этой возможностью «в самом деле» думать и жить, я невольно стал разыскивать причинность и моих собственных поступков, основания лично моего общественного положения… И уж не знаю, каким извилистым путем размышления мои на эту тему привели меня к такому вопросу: да почему это я считаюсь барином? Что такое во мне барского, такого, что бы заставило меня, как заставляет тамошнего барина, доходить до зверства, защищая свою барскую суть? Какая такая у меня эта суть?..

Забралась в мой мозг эта мысль, — и пошла работа!.. И что же вы думаете: в конце концов я убедился, что я — решительно не барин, а тот же наш мужик, только поставленный в очень глупое положение. От этого-то глупого положения я и лгал и рисовал декорации, от этого-то я и оскомину нажил. Да и, в самом деле, какой я — скажите на милость — барин; что такое есть во мне подлинно барского, то есть вообще характерного, что бы меня, по сущности моей, отличало от мужика, как сеттер отличается от дворняжки или английский лорд от английского фабричного? Вот недавно мне пришлось читать небольшую иностранную повесть. Выведена в ней молодая девушка обедневшего, но старинного аристократического рода. Чтобы жить, существовать на белом свете, ей надо было выйти замуж за богатого буржуа. Но предания ее семейства оказываются настолько для нее важными, что она отказывается от этого невозможного для нее брака и идет в монастырь, в такие годы, когда ей жить бы и жить… Не знаю, найдется ли у кого-нибудь из нашего брата, красных околышей, что-нибудь подобное, какая-нибудь психологическая черта породы, которая бы заставляла человека не то чтобы зарывать себя живьем в землю, как почти сделала девушка, а хоть немножечко повременить, покобениться, прежде нежели изменить своим традициям. Я по крайней мере почти не вижу никаких традиций, которые бы внутренно, психологически отделяли красный околыш от лаптя… Какие такие, позвольте вас спросить, мои феодальные воспоминания? Крестовый поход на провиантский магазин? Поставки и подряды? Долгая откупная варфоломеевская ночь?.. Да разве я скажу об этом хоть одно слово моему сыну? Разве я порекомендую ему брать с меня пример? Скажу я ему разве — какие я штуки выделывал с акционерами таких-то и таких-то обществ? Разумеется, никогда ни одного слова ни об одном из моих рыцарских подвигов… Еще менее открою я ему тайну моего преображения в господина. Тщательно я буду умалчивать, как и за что я «понравился» и «вышел», как меня наградили, сделали барином, или как я сам, долгое время свирепствовавший где-нибудь в казенном овсе или муке, вышел оттуда с гербом и купленным поместьем… В громаднейшем большинстве случаев феодальные воспоминания требуют самого строгого умолчания, и вот почему громадное большинство красных околышей воспитывается совершенно в тех же самых понятиях, как и крестьянские дети. Скажу про себя: вынянчила и выкормила меня крестьянка; сказки, песни пелись мне крестьянские, играл я с крестьянскими мальчиками… Да и семья наша, как и всякая «возведенная», не могла противопоставить этому мужицкому направлению ровно ничего господского: лечили меня и сами лечились по-деревенски, верили более знахаркам, чем докторам. Моя мать хотя и говорила по-французски, а точно так же сводила у меня ячмени с глаз посредством какого-то спрыскивания с лучинки, как и обыкновенная баба; праздники, посты соблюдали те же самые, что и мужики, и вообще — можете вести параллель сами — вся моя подоплека не может быть не чем иным, как тою же мужицкою подоплекой; мы, по совести, по душе, были родные братья, и вот почему так часто моя нянька должна была повторять мне фразу:

— Как это можно! называетесь вы барином, а ровно деревенский мальчишка…

«Называетесь»! Лучше этого нельзя определить привилегированности моего положения. Да, я именно только назывался барином, как и мои родители, и отдаленные пожалованные феодалы, и предки тоже только назывались барами. Помню — всякий раз, когда я слышал эту фразу няньки: «а называетесь барином», я как будто спомнивался, старался сообразить, но, не сообразив, позволял, однако, себе поверить, что мне стыдно (говорила старая нянька и мои родители — как же не верить?), и с тех пор как я стал верить в какую-то, обязывающую меня поступать неискренно, тайну, — с этого времени начинаю чувствовать одиночество, бессодержательность… Иногда бедная старуха нянька пыталась было заменить свое голословное «называетесь» барином более резкими доказательствами моего высшего происхождения и положения и говорила примерно так:

— Нешто это можно? Ведь вы барином называетесь, ведь у вас сапожки вон какие, а вы их в грязи испачкали, ведь они три рубля даны, только мужики этак-то вот в грязи…

Такого рода доказательства еще более суживали мою способность мышления, так как я сам, желая рассеять туман, окружавший меня, вследствие бездоказательности моего привилегированного положения, с радостию хватался за все, что мало-мальски резонно доказывало разницу между мною и деревенским мальчишкой. Сапожки, рубашка, у отца орден, «маменька вон в каких платьях, а евонная мать — эво в чем… она — простая баба», «у господ чай пьют, когда хошь, а у мужика только в светло христово воскресенье!» Такие, как изволите видеть, чисто внешние различия и были теми точками, с которых началось понимание моего нравственного положения. Только благодаря этим пустякам я и приучился считать себя чем-то иным… И в самом деле, ведь только эти пустяки и останавливали меня впоследствии, когда я уж был большой, от искренних и правдивых поступков…

122