— Но ведь эти черточки редки, слабы… Да и так ли вы поняли факт, о котором была речь?
— Мне кажется, так; впрочем, не знаю.
— Но все-таки мало их, этих живых черт, и редко они попадаются… Неужели такие или подобные, едва заметные черты укрепляют в вас веру в эти иллюстрации… и ведут, как вы говорите, к плетню?..
— Да… и эти черты… А мои сорок лет-то? А сорок рук-то? Их-то вы позабыли!.. Они тут! — это главное!..
В другой раз, в одно из следующих свиданий, я прямо направил речь на эти сорок лет. Что такое за таинственные года, результат которых — странное появление «барина» (барин он был почти неисправимый) среди мужиков с целями весьма неопределенными и к тому же с невозможностью, как он говорил мне не раз, воротиться вспять?
— Теперь по крайней мере я не знаю… мне нельзя воротиться, — говорил мне не раз балашовский барин; — буду вот так сидеть, проедать, что есть…
— Я сам прожил на свете тоже сорок лет, видел много худого, миллионы раз желал, чтобы было лучше и легче; но никогда мне не приходило в голову забросить себя, ради этого «лучше и легче», за крестьянский плетень, ничего не зная и ничего не умея…
— Ах, батюшка, — возразил мне на это балашовский барин; — вы! Вы — человек семейный, то есть человек, поставленный в необходимость «не рассуждать» или рассуждать, имея, однако, постоянно в виду сохранение в безопасности вашего собственного гнезда, словом — рассуждать молча, оглядываясь, рассчитывая…
Я было хотел возразить, но балашовский барин прервал меня на первом слове, сказав:
— Будет, будет уж! Мы знаем этих свободномыслящих отцов семейств… Самый смелый выдерживает верность своим свободомыслиям до тех пор, пока сыну или дочери не стукнет десять — одиннадцать лет, когда надо отдать их учиться в гимназию…
Не буду приводить довольно жаркого спора между мною и балашовским барином по этому интересному вопросу о детях (настоящих, маленьких детях), так как это затянуло бы и без того уже длинное повествование о балашовском барине и так как этот предмет достоин более основательной разработки, чем случайный разговор. Чтобы прекратить этот спор, начинавший принимать оттенок раздражения, я поспешил вновь повернуть речь на историю самого балашовского барина.
Барин продолжал:
— Ну а я, как человек не семейный, как шатун или как саврас без узды, естественно мог посвящать более времени всевозможным мечтаниям, не стесняя себя мыслью о том, что мечтаний этих почему-либо осуществить невозможно…
— И, однако, не осуществляя?.. — его же тоном прибавил я.
— Само собою разумеется! Я мечтал, рассуждал, не стесняясь — и только: вот вся разница между мною и вашим братом — опорою отечества. В практическом отношении мы одинаково — ноль, то есть родные братья… На мою беду, направление моих свободных размышлений приняло общественный характер благодаря тому обстоятельству, что я начал жить в самую совестливую эпоху русской жизни — в эпоху освобождения крестьян… После войны, после всего, что она обнаружила в русской жизни, пора было вспомнить обществу о том, что есть нечто, именуемое совестью; и вот все, что было мало-мальски живо, не засечено и не сгнило, все это поняло, что ему сейчас же, сию минуту следует работать, служить в этом громадном лазарете и всеми способами помогать выздоровлению, исцелению больных, калек, уродов.
Вот и я осенен был необходимостью такого дела… Прямо почти с университетской скамьи (сознаюсь, я был не из особенно преданных науке молодых барчуков) я попал в самый по-тогдашнему (да и по-нынешнему) отборный круг общественных деятелей, на самые наисовременнейшие общественные дела. Тут, в этом кругу, были и радикалы-губернаторы, и радикалки-губернаторши, предводительши с гуманнейшими взглядами, и борьба тут была с хищными стремлениями закоренелых, «обомшелых» крепостников, и главное — тут впервые фигурировал народ, скромно притекавший к нашему гуманному сочувствию. Раз попав на эту стезю, я уже не сходил с нее до тех пор, покуда мне не сделалось тошно и меня не одолела вышеупомянутая оскомина. Был я и секретарем в комитете, и мировым посредником, и потом земским гласным, наконец даже председателем одного уездного земского собрания, и попечителем разных благотворительных учреждений, словом — прошел всю лестницу, доступную красному околышу, воодушевленному благими намерениями… И что же? в конце концов получилась убийственнейшая оскомина. Я уже сказал, что не слишком предавался научным занятиям, не слишком развивал себя помощью научного опыта; но, несмотря на мое полуневежество, я как-то инстинктивно, нутром, если хотите, стал чувствовать с первых же шагов моей общественной деятельности, что есть в ней какая-то трещина, дребезжит что-то… Кажется, вот сделаешь все, что возможно, отдашь свое жалованье, если мало определенной суммы, ну, например, хоть на школу — нет, дребезжит! Чуешь, что дело, которое ты сделал, уж в самом себе носит трещину, как старый горшок… Замечательно, что в этом ощущении трещины играли роль не столько независящие обстоятельства, сколько что-то иное, чего я понять не мог.
Например, устраиваю я школу, покупаю книги, катехизисы, арифметики, приплачиваю учителю своих десять-двадцать рублей, словом — устраиваю дело елико возможно хорошо, и тут же чувствую, что — нет! — все дребезжит что-то, где-то уж треснуло… Разумеется, направление сельской школы, выбор учебников и так далее принадлежит не мне. Но, несомненно, мне принадлежит какое-то тайное согласие с избранным не мною направлением для школы. Я, делающий, или по крайней мере думающий, что делаю дело общественное, полезное народу, чувствую одновременно две такие вещи: я вижу, положим, что учитель берет место потому, что ему нечего есть и надобно что-нибудь делать и чем-нибудь жить до тех пор, пока он не получит дьяконского места и не найдет невесты. Положим, я, кроме того, вижу, что учебный круг предметов, преподаваемых крестьянским детям, почти ничего им не даст, ничего не прибавит в их развитии, ни на одну каплю не прояснит окружающего, — положим, что я в этом совершенно убежден… Но все-таки я устраиваю эту школу… Я чувствую, что делаю вздор (я тогда только чувствовал этот вздор, а не знал еще этого наверно), что вместо дела выходит какая-то декорация с усерднейше-преданной фигурой учителя, с кротко благословляющим детей батюшкой, с этими детьми, вступающими на новый путь… Чувствую во всем этом прореху, прибавляю учителю десять рублей, и все-таки оставляю именно все в том же дырявом виде… Что-то мешает мне довести до конца мою мысль о негодности школы, что-то мешает мне громко, публично заявить об этом.